Skip to content

Спонсоры и Партнёры

Организатор фестиваля

 

Администрация Новосибирской области

Администрация Новосибирской области
Департамент культуры


Генеральные партнёры

 

Новосибирская государственная областная научная библиотека (НГОНБ)

Союз писателей России (Новосибирское отделение)

Литературный семинар Геннадия Прашкевича


Партнёры фестиваля

 

Такси "Мой город"


Информационные партнёры

 

Бюро неформальных событий

Татьяна Сапрыкина. Рассказы

декабря 19, 2010 Автор: Константин Бояндин

Здесь водятся обезьяны

Засохшая хлебная корка зноя поломалась. И тень накрыла почти все. Но на стеклах очков еще плясала солнечная паутина. Рябинин боком, мелкими шажочками (левая сторона тела теперь не считается совершенно, как будто нет ее) двинулся к бочкам.

Нина — крупная, коротко стриженная, крашенная в рыжий узбечка с отменными бухарскими зубами (куски рафинада, покрытые золотой краской), не спеша поливала огурцы.

– Кот-кот-кот, - соседские куры звали Юрика.

– Холерный дед, - не стесняясь, плюнул через новый забор Рябинин.

Накануне он выкрал из нининой корзинки с вязанием клубок и натянул нитку — и все сразу же стало ясно — Юрик, отгораживаясь, как бы незаметно скосил и урвал свои 10 сантиметров — как Рябинин и подозревал — ночью лежал и думал об этом.

На фоне заката Юрик бойко поковылял к сарайке, к курам. Белые волосы (Рябинин снова сплюнул: «Как баба») развеваются. Маленький, черный, юркий, головешка в плечи втянута — бывший трубач, балабол невыносимый.

– Иду, мамочки! - верещал Юрик, прытко семеня.

Рябинин пополоскал пальцы в бочках — в каждой по очереди, проверил, как нагрелась за день вода, и пополз считать чеснок. Нина кладет в борщ, выкапывает тайком, а продавать-то потом что?

Рябинин вдруг замер.

На юриковой ранетке сидела обезьяна.

Рябинин потрогал для прочности проволоку, отгораживающую картошку — ровно 29 рядов по 16 кустов в каждом. Обезьяна вытянула губы, постучала себя по голове и растянула в сторону уши. Потом перепрыгнула на соседнюю ветку.

– Нина! — заорал Рябинин, - обезьяна! Прогони ее!

И замахал здоровой правой рукой.

– Придурок, - сообщила Нина лейке и прикрикнула, - уйди, чего стал?

Рябинин поправил очки и обвел взглядом огороды.

Другой сосед, заслуженный пенсионер Валера, умник, по пояс голый, под елкой, с зажившим швом от горла до пупа, воевал с мотором — вода не шла.

Обезьяна спрыгнула на забор и поскакала по валериным грядкам.

– Ира, Ира! — захрипел Рябинин, - смотри! Обезьяна!

Валерина Ира стояла носом в теплицу. Ничего ей не надо, кроме баклажанов. А какая была Ира — коса вокруг головы, так бы и куснул. Глаза серые, как гвоздики. Хи-хи, хи-хи.

Обезьяна у Валеры не задержалась, быстро доскакала до нового забора и уселась на крыше куриной сарайки.

– Мамочки, крапивки? Те-те-те, - верещал Юрик внутри, как будто простокваша шипела.

80 лет, а носится как варан, в одних трусах. В 7 утра уже траву бреет — визг на всю округу. Валера с каким-то прибором и поджатыми губами ходит к нему и показывает — во внеурочное время шуметь не стоит.

У Валеры на участке сплошные деревья — и сосны, и елки — громадные, что там вырастет-то? Непонятно, что за огород — иголки да тень.

Обезьяна уже на вишне у туалета. Рябинин задергался. Она сложила ручки и стала корчить рожи. Рябинин, косясь и матерясь, бочком двинул убирать мотор. Укрыть, запереть, спрятать под тазом. Кто только не ходит тут по проулку.

– Нина, - позвал Рябинин.

– Надоел, - отозвалась Нина из-за стены гороха.

Обезьяна стала прыгать, трясти ветки. Рябинин хотел нагнуться, поднять ком земли — запустить в нее.

– Не видишь что ли? Обезьяна!

– Какая обезьяна, господи! — Нина натужно вытягивала лейку из бочки с ржавой водой. — Не водятся здесь обезьяны.

Рябинин уже почти наклонился, почти достал пальцем до земли.

– Коты одни. Драные.

Но проклятая левая сторона, которой вроде теперь и нет, вдруг отяжелела, завалила его на бок. На грядку с салатом.

Упал очками в глянцевую зеленую нежность, в земляную пыль.

Обезьяна подошла посмотреть. Глазки бегают, нос морщится, лапки сучатся.

– Нина, Нина, - прохрипел Рябинин — салату, самой его сердцевине, точно хотел колыбельную спеть растению.

А ведь на Волге черной ездил и под хрустальной люстрой сидел. И Ира улыбалась ему загадочно — все сверкало.

Теперь бровями прямо в рукоделие.

Обезьяна подобралась осторожно. Взобралась холодными, грязными лапками и села на грудь. Рябинин задвигался, замахал.

– Мамочки, мамочки.

– Кот-кот-кот.

– Сняла решительно пиджак наброшенный, - басом уговаривала Нина гладиолусы.

Мотор завелся под елкой.

Рябинин увидел, как полыхнул закат над крышей, как похожее на спелую ранетку, покатилось дальше их короткое дачное солнце.

Обезьяна уселась поудобнее.

Рябинин выдохнул. И настала ночь.

Удаляясь, и она стала уменьшаться.

 

Листья

 

Поздней, неправильно теплой осенью в неправильно солнечное воскресенье гуляется и гуляется. Солнце греет щеки. Страшно хочется за город.

На даче давно все убрали и закрыли - а лето, оказывается, затянулось. 

Листья с дубов облетели - лежат на земле, мясистые, резные, бурые, с прожилками - хоть пиши. Как славно бы я сгребала их возле клумбы с шафраном или возле зеленой травы у забора. Замечательно было бы собрать эти листья вместе с вишневыми ветками и запалить костерок. Сидеть, щуриться на солнце и дышать осенью.

Но в городе доступны только вот эти - другие - листья, на вот этом асфальте. Те, которые я, слоняясь, поддеваю носком сапога. 

Перехожу дорогу.

У вросшего в овраг, кособокого дома ставни как наполовину счищенная рыбья чешуя. В палисаднике цыганка лысым веником гоняет сморщенную тополиную листву. Цыганкина дочка с  длинными ногами в диких красных колготках и платье, похожем на линялую ночнушку, носит листья на лопате за забор - оттуда тянет уютным дымом. Нечесаные волосы цыганки, из-под платка свешиваясь набок, следом за веником полощутся по земле. Две кислотные китайские куртки висят на кривом заборе. 

Цыганка метет сосредоточенно - ее смуглое, местами затененное лицо спокойно.

 

Сердцебиение

Аля берет книгу.

«Наступило время дождей, долгих весенних дождей, смешанных со снегом».

Аля читает еще в нескольких местах наугад, а видит все равно другое:

Он спускается по узкой каменной лестнице — руки болтаются, веки неподвижны. Так сходят вниз, задевая головой резные листья и сшибая созревшие виноградины, вруны и путаники, с тонкими, хромыми часиками внутри, которые заводят бесы.

Он ухмыляется танцующими плечами. Он провел хорошую ночь, он знает, что все это знают.

Скулы как у гепарда. От такого бежать.

«Эти греки, они спички, - шипят русские тетки. — Спички. Зажгут, а сами пшик. Ты давай осторожней».

Аля молчит, мажет ванильным кремом ноги, а к вечеру красит ресницы.

Или, скажем, Аля читает:

«Суть моей жизни — тайная беседа с самим собой, и превратить ее в диалог было бы равносильно самоубийству».

А вместо этого видит:

Вывихнутый цветок месяца в горшке неба с черной землей и белыми камешками звезд. Мертвый колыхающийся, просоленный осьминог на границе воды с песком. Пластиковые ребра лежака - такие сладко неудобные, когда кто-то второй еще лежит сверху, возится, нашептывает, натекая и отбегая как ночное море на песок, который от этого делается мокрым.

Аля как стеклянный шарик, как бусина без шнурка — она замерла, застыла, наблюдает - движется он.

Дома, спустя какое-то время, Аля приходит к Розе Абрамовне — не по месту жительства, а по рекомендации — с теннисной ракеткой под мышкой и сияющим нутром. Роза Абрамовна долго и внимательно слушает сердце и осторожно щупает живот.

Бабуля Дуся была воровкой. То роды у свиней принимала, то варежки строительные шила. Мама полжизни провела бог знает где - в детских домах, иногда у теток жила. Когда бабуля Дуся не сидела, она получала открытки из разных городов и поселков от других интересных судеб женщин с замысловатыми именами. И отовсюду-то она ухитрялась притащить в дом мужичка. Тогда мама спала на полу, отвернувшись — голову под подушку. Они все время куда-то снимались и ехали — за каким-нибудь бабулиным мужичком. По праздникам бабуля Дуся пекла самый вкусный на свете торт «Наполеон».

Аля получает направления на анализы, распихивает их по карманам спортивок и идет довольная, постукивая ракеткой в чехле по кованым перилам. В мутной летней воде отражается слоеное тесто облаков, небрежно перемешанное с заварным кремом заката.

Как-то в 18 Аля тоже попробовала рвануть за парнем аж в Подмосковье. Невысокий, с пшеничными бровками. Хорошо рисовал. Аля щурится, поднимает уголки губ, скалится на остатки солнца. Теребит карман, набитый бумагой, играет на ракетке, как на гитаре. Чешет за ухом аккуратную маленькую кошку с противоблошиным ошейником, которая лежит прямо посреди асфальта у горячих кованых перил, огибающих спуск к воде.

Какой славный будет мальчик. Глаза черненькие, как шерсть у этой кошки на животе, как горелый сучок, темные и странные, как эти их южные помыслы. Смуглые ручонки, тонкие, однако же сочные.

Аля снова видит:

Белые стены одноэтажных домов на холме в Катарини, черепичные крыши, синее, прозрачное море на просвет. Смотришь сверху в чей-нибудь двор — деревянный стол с чашкой салата и помидоры. Деревянные старые стулья. Бывалые кружевные шторы пахнут солью и сами цветом как соль. Длинноногие, совершенно не пушистые кошаки. Он спускается, вихляясь, по ступенькам, впереди. На светлых штанах пятно — сидели на камне и ели апельсины. Греки толпами идут вверх, навстречу, на холм, в церковь, поставить белую тонкую свечку в песок.

В мутной уральской воде плавают пробки.

Аля спит под двумя старыми одеялами из настоящей советской шерсти, в майке с барашком. Ест творог. Покупает свободный плащ с теплой клетчатой подкладкой.

Она видит своего маленького сына таким, каким ей хочется. Он один, стоит возле дерева, скосив глаза, и слушает ветер.

Але кажется, что она спит и плывет на надувном матраце в цветочек, и видно дно. Думает, как она скажет маме, и что скажет мама.

Вечером Аля идет между желтых, облупленных трехэтажек, старых, крашенных, деревянных крылечек, к себе во двор, где в любое время года почему-то стоит чей-то большой белый катер.

Дома она отражается в зеркале с темным уголком — глупое лицо, нос картошкой и совсем никакого загара. Челку надо стричь и посеченные концы.

Смотрит в окно - таджик из киоска, где ремонтируют обувь, сажает на клумбу бархатцы. Поворачивает трамвай.

Вместо этого всего Аля видит:

Белая машина, ее собственные ванильные ноги на панельке, огни, все вокруг бибикают. Не такие уж греки и приветливые, просто их много. Ничего хорошего не приходится ждать от отеля, хоть и пятизвездочного. Хочется спать, но извернуться и прижаться боком к обвитой загаром родинке на его руке хочется еще больше.

Так тихо, так хорошо. Тайный цветочек у нее внутри с душистой сердцевиной. У такого даже не надо обрывать лепестки — любит-не любит. Не имеет смысла.

Хорошо, что нет ни мыла, ни даже фотки — ничего. Женат-не женат, инженер-музыкант-кто-никто — ничего не надо.

Аля улыбается своим сияющим нутром. Она могла бы, если бы захотела, осветить им всех, даже таджика.

А английский у них просто ну вообще. Слова во рту как гальки в прибое.

Вот чего хотела. Просто как чартер. Хотя лететь обратно куда как невесело. Из розового в серое.

Аля ходит на работу. Лобастый директор маркетингового агентства, кандидат физических наук, понукает, принуждает ее к труду. Его жена считает деньги.

Еще спустя месяц Аля, прижав челку, натягивает вязаную шапку. Солнце издает выдох сожаления и падает в авоську с тучами. На набережной вечером, после работы вместо кошки большая лужа с черным животом.

Роза Абрамовна бережно взвешивает Алю, пишет круглые, пахнущие настойкой пустырника, буковки, дает еще направлений.

Аля видит:

Под его мокрой белой майкой смуглый сосок. Животная сила отдает тепло хлопку. Он все время напевает — всякую галиматью. Дарит ей маечку с тонкими голубыми лямками, которая плотно прилегает к телу, кажется, тебя обнимает кто-то родной и теплый. Апельсин он ест безбожно, безжалостно — оранжевая мякоть и белые хищные зубы. Именно это как спеющий виноград теперь растет и сияет у нее внутри.

Бабуля Дуся покупала кукурузные палочки. Вязала свитера, носки, варежки из черной овечьей шерсти с базара. Плакала по умершим теткам. Совала деньги:

«Знай мою добрость».

Аля выходит на улицу, в сумке витамины. Как скомканная бумага, шуршат по мокрому машины. Мимо нее кто только не проходит. Проходит и рыжий.

Его сырые длинные космы кажутся Але похожими на свисающие подгнившие апельсиновые корки.

Рыжий пуляется в ее сторону быстрым, как куница под плеткой, взглядом и утыкается себе в ботинки — кожаная черная куртка, руки в карманах, заляпанные джинсы с барахолки.

Как дверная ручка — время в Алиной голове поворачивается. Щелкает замок. Что-то раскрывается.

Это глаза — так широко, что косая капля попадает на радужку.

Аля несется домой, мимо старых, рядком, сараюшек, желтых стен, составленных до лета скамеек с выгнутыми спинками в палисаднике. Соседке кидает «здрасьте», живот еще не мешает бегать — хорошо.

«Хотела успеть на коньках покататься», - думает Аля.

Дышать не дает шарф. Кошачье-мышиный воздух в подъезде.

Аля добегает до своего почтового ящика и, заглянув в темную, неизвестную щель, неожиданно видит:

Дом - просто Петербург Достоевского — квартира рыжего. Дверь в туалет — облупленная, больная ветрянкой — такую бы на карантин. Кампания уже какая по счету за ночь, не совсем ясно, кажется, даже никого знакомого, все попропадали. Слабаки. Аля пьяная очень — лезет танцевать на стул. Стул шатается. Один щуплый, с дырками в ушах, говорит:

– Танцуешь, как знак зодиака.

Она видит его сверху — глазки сплылись в один, значит, близко посажены. Это забавно. Натанцевавшись, Аля хочет кататься на трамвае — последнем. Едут толпой - до Зеленого острова. Кого-то теряя по дороге. Хромые, железные качели. Пьяное, близко посаженное дыхание.

Аля дрожит, зачем-то долго трет перчаткой ключ. Звонит кому-то — все равно кому. Кусает губы и читает журнал. Качает себе кино. Ест бутерброд с сыром. Зажигает толстую свечку с запахом бергамота.

Аля видит: на диване — она начла вязать маленькую кофточку.

Аля видит: узор ковра — бессмысленные переплетения желтых, черных и красных нитей.

Ложится на него щекой. Перекатывается в шавасану.

Она как будто мысленно расстегивает внутри себя кофточку, вязанную, на пуговицах.

Аля видит:

Безобразное, пьяное небо. Белыми пальцами скребется в него, как в закрытую дверь, цветущая рябина. Беседка деревянная, как железо. Больно колени. Больно. Колени. Чья-то черная куртка рядом - скомкана как колпачок, из которого вырос. Горит лоб. Аля удивляется — как грязно на этом Зеленом острове. Кажется, она все время слюнявит палец и трет висок. Трудно стоять. Ложится и перекатывается на живот на лавке. Железный замок железного гаража виден сквозь деревянные прутья беседки - уставился на нее скважиной, и Аля тоже вглядывается в эту скважину изо всех сил. Кто-то сзади возится. И вдруг Аля чувствует внутри у себя бутылочное горлышко. И как кто-то открывает крышку. С едким, горьким, жгучим, теплым и противным пивом.

На следующей неделе Аля гораздо сильнее, чем обычно выщипывает брови. Жена директора ничего не говорит — странно. Нервотрепится капюшон нового плаща с теплой подкладкой. Аля идет на днюху к подружке, у которой корейский муж, корейская морковь с капустой и по-корейски порезанный лук. Рисует зверюшек на листе формата А4 вместо того, чтобы печатать отчет. Забывает выключить принтер. Теперь каждый час ей кажется, что ее топят.

Аля продолжает открывать книги наугад.

«Мужчинам нужно больше, чем ты думаешь, - говорила она загадочно».

Аля по-прежнему видит не то, что написано:

Оскал луны из-за облаков. Как много кругом рябины. Черная куртка. Запах кожи, потому что ее накинули ей на голову. Надо дышать ровнее. Кричать - только лавке. Или скважине гаража. Но нет никаких пьяных сил. Кусать она может только себя.

И с мясом отрывается пуговица.

По булыжникам Катарини не очень-то находишься. Не улицы, а какие-то узлы и петли. Аля снимает босоножки и садится под деревом прямо на землю. На дереве растут апельсины. Несколько лежат внизу. Аля берт один и начинает чистить. Чистится он плохо. Жалит руки. Белая, знойная Катарини моргает — что поделаешь, полдень.

Очистив кое-как, Аля отдирает дольку и жует. На вкус городской апельсин, как старая, жилистая медуза — совершенно без своего желанного оранжевого привкуса. Но Аля ест и ест, пытаясь дождаться, добиться живой нотки апельсина, выжать ее, выкусить, но белые нитки только вяжут небо. Губы щиплет, будто их посыпали хлоркой. Аля встает, одевает босоножки, выбрасывает кожуру в мусорку и идет к автобусной остановке.

Этот с близко посаженными глазками, задохлик, с пластикой койота, у него еще по тоннельчику в каждой мочке. Пуговица — еще одна — пожалуйста — выскальзывает из петли времени у нее в голове. Его все звали Гитлер. Точно, Гитлер. Ну, нравится человеку Гитлер — что такого?

– Ты танцуешь как знак зодиака.

– Как рыбы?

– Как весы.

После работы, после таблиц в Excel, частоток и модераторов Аля снова смотрится в зеркало. Она ищет внутри себя стержень, жердь, вокруг чего новое могло бы обвиться и жить. Что-то ясное и твердое, нечто вроде перетекания из ночи в день и обратно — то, что всегда случается и никогда не откладывается и не надоедает.

Аля ищет внутри себя шок, хаос, ужас, боль, обиду, страх, беспорядок, стыд. Но чувствует босыми ногами только какое-то илистое дно, над которым болтаются растрепанные бурые водоросли.

Расправившись со следующими - одной за другой - пуговицами, она вдруг нащупывает молнию. Рывком дергает за собачку - достает загранпаспорт. И видит штамп - прошлогоднюю греческую визу. Катарини была прошлым летом. Апельсины. Мусака. Красные крыши и помидоры. Виноград, узкая лестница и песок с окурками, ванильный крем, русские тетки. Прошлым, не этим.

И была белая-белая, как облачный мусс между слоями в торте «Наполеон», простынь. И доллар чаевых поверх.

И была черная-черная, как овечья шерсть для зимних носков, земля. И пятикопеечная монетка, застрявшая ребром.

Аля ощупывает голову и ищет следы от удара. Но там только посеченные концы. Але хочется погуглить: «рассеянный склероз, МРТ». Но и так ясно, что склероза нет.

Роза Абрамовна осторожно дышит на фонендоскоп, подносит его к животу.

Никакого дедушки Аля не помнит. Ни одного. Никакого папы Аля не знает. Никакого мужа Аля не ждет.

Роза Абрамовна нежно слушает, приподняв бровь, выщипанную в разумных пределах.

– Ойц, - фонендоскоп соскальзывает.

Роза Абрамовна вежливо улыбается.

– Сердцебиение хорошее.

Однажды во дворе мужчина просит маленькую Алю помочь ему поправить седло велосипеда. Они заходят в подъезд, Аля садится на велик, и мужчина начинает шарить у нее под платьем. Никакого ужаса нет. Аля спокойно смотрит на него сверху, вернее, на его жидкий затылок, спрыгивает и уходит. Не убегает, а уходит. Мама всегда учит ее быть вежливой со взрослыми.

Аля, путаясь в пуховике, кое-как попадает направлением в зев сумки. Ее трясет. Раскрыто все возможное, разворочена молния, однако есть еще что-то. Есть. И там - волосатый, длинный, за все цепляющийся комок из слез. Мутные, уральские слезы, бьющие ключом из-под выгнутого хребта совковой скамейки, из-под кресла начальника маркетингового агентства, кандидата физических наук, из-под выщипанных бровей, из-под подошв уже зимних ботинок с шерстяными носками. Берущие начало в корочке загранпаспорта, в пятизвездочной кровати с полотенцем, скрученным уродливой лебедухой, в зернышке кармы. Бабуля Дуся — Амида Будда.

Аля идет по набережной, на сухие губы ее претендуют снежинки. Она все еще чувствует ожидание вкуса апельсина. Прошлогодняя виза — как кнопка, и сосущим нервом из-под нее торчат, тянутся к горлу обтрепанные нитки - времена этого, настоящего, года. Вивальди. Зима. Чайковский. Ноябрь. Догвилль Ларса фон Триера. БАБАХ!

Аля останавливается у кованых перил, где по жаре лежала кошка. Вместо нее на другой стороне реки она видит собаку, которая опустив морду, трясется по кромке ее засыпанного снегом зрения. Невозможно различить, какого собака цвета или породы - она бездомная, она ищет, она настороже. Тонкие лапы, худой живот, прижатый к земле нос. Ее хвост вихляется, но уши неподвижны. Так следуют за чужим, чтобы взять, утащить. Чтобы пережить еще и эту ночь.

Аля пропускает удар своего сердца. Аля думает о мальчике, нежном, длиннопалом, который у дерева, скосив глаза, дождавшись, наконец, слушает южный ветер.

Собака забирается на мост. Если это сука, то сейчас ее пустые соски полощет холодный ветер, она сжимает зубы. Если кобель, наверняка в лишаях, и скоро все услышат, как он залает.

Грязное серое небо у моста перетекает в воду. Собирается складками, тужится, кормит реку снегом, и та пока что глотает.

Какой же он невкусный, этот виноград, пока не поспел.

Узор на ковре так же похож на море, как тепло внутри пуховика похоже на то, что чувствуешь, когда на кожу попадают живые лучи.

И вдруг внутри кофты на пуговицах, внутри старых бабулиных фотографий и платков, пахнущих неправдой, внутри пьяного трамвая, едущего с Зеленого острова в город, внутри глиняной катаринской тарелки с мусакой, внутри уральской слякоти и греческого зноя, внутри оскомины безденежья, внутри белого катера в своем дворе Аля чувствует, как ребенок пошевелился.

 

Узоры, образующиеся из-за разницы температур

 

Две старые няньки — высокие, худые, с шишковатыми руками, зелеными платками, наброшенными на плечи, свисающими до пигментных колен (одна горбатая) — две березы возле покусанной краской скамейки с вырванным из хребтины позвонком.

Мы сидим с Джемал — я в кедах и шортах, Джемал всегда носит мягкое плюшевое платье в пол, вышитое, тяжелое, чернильное, и тапочки без пяток.

– Знаешь что, - говорит Джемал и трогает себя за вязкие, как каша, черные, почти синие волосы, - если бы отец увидел вот ето?

(Челку)

Джемал цокает языком. Тяжелые, резные серебряные сережки брякают, цепляясь за волосы. Звенит старое, почерневшее ожерелье до пояса. В Москве Джемал чувствует себя особенно обязанной выглядеть как туркменочка. Я болтаю голыми ногами.

– И ето тоже.

Подушечки пальцев у Джемал упругие и сочные как южный воздух. Она с удовольствием ощупывает свое лицо с излишками косметики.

– Знаешь, - говорит Джемал, - у нас если девушке скажут: «У тебя глаза как у зайца», - это самое лучшее.

Я вспоминаю, какие у зайца глаза. Приглядываюсь к Джемал. Кажется, и правда, красивые.

Подругу Джемал зовут Мая (маленький верблюжонок). В Москве она живет с писателем из Азербайджана. И те, и другие родители обоих знать не желают — не со своими связались.

Джемал показывает, как танцуют туркменские девушки — надо долго и медленно приседать, присаживаться, опускаться к земле — ресницы в пол. Она почти незаметно плавится, оседает вниз, в ковер, поводя плечами.

– Так тяжело, - морщится Джемал и смеется.

Дома она никогда не называет своих сестер по именам. Это оскорбление.

– Только сестра.

И назвать ребенка именем живого человека — значит тоже оскорбить его ужасно.

«Да там у них под каждым камнем по бомбе, - думаю я, - куда ни ступи».

Джемал живет с соседкой из Улан-Батора — и ведет маленькую бытовую войну на фоне большой битвы за правду.

Как-то мы с Джемал были в гостях у ливанского врача-офтальмолога. Он показывал, как писать арабские слова. Джемал едва осилила одно.

Джемал вместе со мной учится на журфаке. Она пишет стихи на туркменском русскими буквами. Выстроенные в столбик привычные символы кажутся тяжеловесной бессмыслицей. А для нее это пустыня, ветер, цветок.

Соседка Джемал Гэрэл тоже пишет русскими буквами монгольские слова.

Поздним весенним вечером другая моя подруга ведет нас в гости к четырем узбекским парням. Парни готовят плов с чесноком, а сами поедают нас. Потом запирают в комнате на всю ночь, потому что мы не хотим с ними спать.

Казбек кабардинец. Из дома каждую неделю ему присылают свежие яйца и прочую снедь - все, что выросло и вызрело в собственном хозяйстве.

На вечеринку Казбек идет с русской подружкой Катей из приличной московской семьи.

– Все, что осталось от наших отношений — это воспоминание об ожидании наших отношений, - вежливо информирует он ее в самый разгар праздника и уходит.

Казбек поэт.

Иляс пишет роман.

– Я взял этот псевдоним — Эрик — когда увлекся Хэмингуэем, - говорит он.

Мы лежим на зеленой траве под зеленым памятником Ломоносову. Солнечно и хорошо.

– Если люди вместе, они должны жить друг для друга, - говорю я — мне 19 лет.

– Если люди вместе, они платят друг другу удовольствием, - говорит Иляс.

В кровати он любит подтянуть девушку за волосы.

– Моя бабушка была еврейкой. Когда спускалась к ручью за водой, все выходили посмотреть — такая была красивая.

– А она была в платке?

– Конечно в платке, все закрыто, ты что такое говоришь?

Джемал считает, что их женщины самые счастливые.

– Знаешь, говорит она, - у нас живет одна русская — замужем. Так она надела платок, платье, говорит по-нашему, не отличишь почти, все русское вообще забыла. Знаешь, как ее уважают?

Я пожимаю плечами.

Джемал познакомилась в метро с парнем, чеченцем, он возит в Москву травку.

– Не говори Мае, - шепчет она, - еще узнает, что он меня употребляет.

В Москве можно позволить себе кое-что.

Джемал рассказывала, как они ходили с ним на танцы. Чеченские парни кидали в воздух «зелень» - доллары и пинали ногами, если кто не хотел собирать с пола.

Заир тоже чеченец. Все время что-то пишет. Устанавливает контакты с людьми с помощью протяжных, не всегда понятных фраз.

– Мы здесь чужие, - говорит он мне в последний раз, когда мы видимся.

Заир выбросился из окна. Прямо на асфальт, где юркие индийские парни пинали мяч. Они ловко забираются на березу, если мяч застревает в ветках.

– Если ты заболеешь, - говорит Джемал, - свари суп — много свеклы, овощей и красного перца. Съешь горячим, чтобы все внутри жгло, и ложись под одеяло.

 

Мы стоим друг напротив друга. Между нами стекло. Мы дышим на него с разных сторон.

 

– Знаешь, какая самая вкусная вещь? Я попробовала в Москве. Ягода, черная. Кииииислая.

Смородина.

Джемал снова морщится и смеется. Словно танцует. Тренькает серебро.

AdaptiveThemes